عبد الحميد بن هدوقة

قصص قصيرة

АБДЕЛЬХАМИД БЕНХЕДУГА

РАССКАЗЫ

Человек-ферма. Перевод С. Иванова

Эмигрант. Перевод О.Власовой

Проклятая песня. Перевод О.Власовой

Дитя пустыни. Перевод О.Власовой

Цена выкупа. Перевод О.Власовой

Завещание. Перевод О.Власовой

ЧЕЛОВЕК-ФЕРМА

Читать я умею, но не очень хорошо — в детстве я пас коров, а в юности пахал землю. Маленькая жизнь в маленьком мирке. Вся дорога — из деревни на пастбище или в поле и обратно. Деревня, ферма, пастбище, люди, скот — все это находилось на земле мсье Леонарда, и он считал, что и люди, и скот, и земля составляют то, что называется ФЕРМОЙ.

Я понял это однажды вечером, когда жена дяди Ахмеда, жившего по соседству, собралась рожать. Здоровье у нее было слабое, и мы пошли навестить ее всей семьей: я. отец с матерью и младшие брат и сестра. Дядя Ахмед боялся, что назавтра не сможет выйти на работу — ведь не оставишь роженицу одну! — и послал меня предупредить об этом мсье Леонарда.

Было около десяти часов вечера. Мсье Леонард жил один, жены у него не было. Я постучал в дверь и сразу вошел. Мы все так делаем, никогда не ждем, пока разрешат.

Первое, что я увидел, — это задранные на стол ноги и между ними бутылку вина! Я подошел к широкому креслу, в котором развалился мсье Леонард. Лицо его было наполовину закрыто шляпой. Он недовольно спросил меня:

— Ты почему до сих пор не спишь? Как будешь завтра с коровами управляться?

Там роды, и мы ходили...

Он не дал мне договорить и спросил как-то удивленно и радостно, выпрямляясь в кресле:

— Роды сегодня ночью?

—Да.

— Твой отец сейчас у нее?

— Мы все ходили туда.

— Я тоже пойду, — заявил месье Леонард, вставая. — Ну-ка, возьми вот это... — Он указал на скатерть, лежавшую в старом, без дверей шкафу. Затем повернулся ко мне и спросил: — Кто родился?

— Она еще не родила.

— А... еще не родила. А как она сейчас?

— Я не видел.

— Как это не видел? — сердито переспросил он. — Ты же сказал, что вы все туда ходили?!

— У нее в комнате была только мама, а мы все были в другой.

— В какой?

— У мужчин.

Наш разговор шел по двум линиям, отдалявшимся одна от другой все больше и больше. По правде говоря. я очень удивился, с чего' это вдруг мсье Леонард так интересуется женой дяди Ахмеда и почему мои ответы. простые и ясные, сбивают его с толку. И тут, видно, у него мелькнула догадка.

— Кто же рожает? Разве не корова?

Не в силах скрыть изумление, я, улыбаясь, ответил:

— Да нет. Жена дяди Ахмеда.

В припадке безудержного смеха он рухнул в кресло. Смеялся он беззвучно, только его живот раздувался и трясся.

— Я пришел сказать... Дядя Ахмед послал меня... — начал было я.

— Чего он хочет для своей коровы — масла или муки?

— Он думает, что завтра не сможет выйти на работу. Уж очень плохо его жене.

Голосом, полным гнева, мсье Леонард произнес:

— Мне нужны на ферме работники, а не грудные младенцы.

Он встал с кресла, сделал несколько шагов, затем сказал, глядя на дверь:

— Завтра же установлю на ферме правило, ограничивающее рождаемость, иначе ребятни здесь будет больше, чем кур.

Сделав еще несколько энергичных шагов, словно пытаясь утвердить за собой это право, он вернулся к столу, на котором стояла бутылка вина, наполнил стакан и залпом выпил его. Затем взглянул на меня и развел руками:

— Твой дядя Ахмед только и умеет, что плодить детей. У меня. например, вообще нет детей, а у него что ни год новый появляется!

Я был еще мал и не стал размышлять над словами мсье Леонарда, а он снова сел в кресло, вылил в стакан все, что оставалось в бутылке, и сказал:

— Я один отвечаю за ферму, за детей и за кур, за женщин и за коров, за мужчин и за мулов — за все. А ферма сейчас под угрозой.

* * *

В самом деле, все мы — лнцщ, скот, земля — составляли то, что называется ФЕРМОЙ, а ФЕРМА — это мсье Леонард. Он без конца говорил об этом. Мы, дети, вообще не чувствовали разницы между мсье Леонардом и фермой. Представить его мы могли только на ферме а ферму — только с его широкополой шляпой. '

Я, мой отец, соседские дети, их отцы, скот... Это мсье Леонард думал о нашей жизни, о том, что нам надо есть и пить, как нам надо работать. А мы не думали ни о чем. Если он уезжал, мы ждали, когда он вернется, если спал, ждали, когда проснется, если напивался, ждали, когда протрезвеет. Мы ждали его приказа, чтобы тотчас же его выполнить. Он жил, а мы ждали...

Годы, прошедшие с тех пор, наложили свою печать на ферму, на ее жителей. Повзрослели дети, поседели взрослые, умерли старики... Народились новые животные, подохли старые, выросли новые деревья... Но не изменились две вещи: земля и мсье Леонард. Земля осталась такой же, какой и была. и мсье Леонард с его шляпой, пьянством и холостяцкой жизнью тоже. Он не умер и не поседел, словно годы не коснулись его. Таким, во всяком случае, мы, жители фермы, его видели, так о нем думали.

Странно, но мы ни разу не заметили, что мсье Леонард ничем не отличается от остальных! Заметь мы это, то поднялись бы против него еще до революции...

Обыкновенный человек, думали мы, должен пахать землю, пасти коров и овец. растить хлеб, ухаживать за деревьями, быть худым, с темной кожей и простым, как земля, лицом.

Мсье Леонард был толстый, с большим животом, лысый, с красноватой кожей. Лицо его не было сродни земле, наоборот — он старался землю уподобить себе. Нам и в голову не могло прийти, что он такой же, как мы, испытывает страх и беспокойство, голод и жажду, может даже заболеть или умереть... Да, нам это в голову не приходило, пока не совершилась революция. Тогда-то все и переменилось, даже мсье Леонард. Он стал каким-то другим, старался сблизиться с нами. Собрал он нас всех, чего еще никогда не бывало, и сказал:

— В первый и последний раз я говорю с вами как ответственный за вашу судьбу, за ферму. Мы все здесь равны. Мы неотделимы от фермы, как ферма от нас. Мы друг без друга не можем существовать. У каждого из нас своя работа, своя жизнь, свой долг. Моя работа, моя жизнь, мой долг — это заботиться о всех вас, потому что вы для меня ~ это часть фермы. Благодаря вам я не чувствую себя одиноким. Найдись среди вас кто-нибудь способный управлять фермой, я не задумываясь передал бы ему свои дела, а сам стал бы выполнять его работу. Но я знаю, что никто из вас не способен на это. Потому каждый останется на своем месте и будет защищать ферму, как собственную жизнь. А уж я о вас позабочусь. Может быть, кто-то хочет присоединиться к бандитам-феллагам1, так пусть уходит сейчас, но прежде, чем уйти, пусть подумает о своей семье. ферма не допустит, чтобы здесь жили бандиты. Так что выбирайте!

Все молчали. На том и закончилось это первое на ферме собрание.

Мы тогда не поняли, куда клонит мсье Леонард. Но очень удивились, когда он сказал, что готов, как все, работать на ферме! Я попытался представить себя на месте мсье Леонарда, но из этого ничего не вышло. Разве могу я, такой тощий, стать таким толстым, как он, и откуда мне взять такую большую, как у него, голову? А шляпа... Разве смогу я носить шляпу? Нет, сравнивать нас бесполезно, даже при очень богатом воображении. Мне никогда не стать таким, как мсье Леонард.

* * *

Если бы мсье Леонард на мгновение задумался о том, что любой человек, независимо от его умственного развития, хотя бы раз в жизни должен почувствовать себя общественным существом, ему бы и в голову не пришло устраивать собрание и произносить речь. Но абсолютное господство, которое он установил на ферме за много лет, внушило ему, что работники фермы всего лишь одна из ее материальных частей. Однако его слова пробудили, встряхнули их, они ощутили, что у них есть родина и ее границы шире границ фермы, на которой они прожили в тяжком труде всю свою жизнь. В тот вечер феллахи долго обсуждали случившееся. Кто-то спросил:

— От кого мы должны защищать ферму?

—От тех, кто работает на другой ферме!—язвительно ответил Иса, потерявший ногу на второй мировой войне.

— Самый лютый враг фермы — наш хозяин, — сказал другой феллах.

Кто-то стал говорить, что на ферме нет никого, кто бы смог ею управлять так, как мсье Леонард.

— У нас на войне, — ответил ему со своей обычной язвительностью Иса, — был генерал, которого солдаты прозвали "Краснощекий". Говорили, что никто не может командовать так, как он. Но когда начинали грохотать пушки, у всех солдат появлялся румянец а самого Краснощекого никто и в глаза не видал!'

— Воевать — не пахать, — сказал один из преданных Леонарду работников. — На войне либо ты убьешь либо тебя убьют, а когда пашешь...

— Когда трудишься, — перебил его Иса, — неизвестно для кого, ты как безмозглый вол. Но вол хоть с рогами, а ты к тому же еще и безрогий.

После недолгого молчания заговорил шейх Муса, самый старый и самый мудрый:

— Дети мои, я думаю, что хозяин нас боится. А ведь боятся обычно воры.

— Не иначе как он тебя обокрал, — сказал шейху какой-то феллах.

— Да, — спокойно ответил шейх Муса, — обокрал меня, обокрал тебя... Он украл у нас эту землю.

— Чепуха! — сказал тот, кто защищал Леонарда. — Ты что, не знаешь, что ферма — его собственность?

— Его собственность?! — возмутился шейх Муса. — Он что, из Франции привез сюда эту землю?

Разговоры и споры все продолжались, а меня бросило в жар. Я чувствовал, что-то во мне изменилось. словно вся моя жизнь пошла под уклон. Ведь тот, кто защищал мсье Леонарда, был отцом Ракии... Девушки прекрасной, как пшеничное поле! У нее единственной были светлые волосы и голубые глаза.

* * *

Вечером отец решил, что мы уедем.

— Завтра солнце не застанет нас на этой ферме. Так ответил он матери, когда она попросила его подождать до утра и потом уже ехать. Отец понял из речи мсье Леонарда то, чего я не сумел понять, и не разрешил мне сбегать к соседям и сказать, что мы уезжаем.

— Не надо, они же были на собрании и, если не поняли, что замышляет этот нечестивец, только навредят, узнав, что мы уезжаем.

Я сначала не боялся ни уезжать, ни оставаться, не хотел ни того, ни другого, а мать была в странном волнении. Задыхаясь, она повторяла тот же самый вопрос, который задала, когда отец сказал нам об отъезде:

— Куда же мы поедем?

— Далеко, туда, где нас никто не знает. Где нас никто не знает! Но для этого не надо далеко уходить! Впрочем, мы и не собирались уезжать далеко. Просто у отца "далеко" означало не расстояние, а цель.

— А ты хоть кого-нибудь знаешь там, куда мы поедем?

Мама очень волнуется, это бесспорно, и ни о чем не может говорить, кроме отъезда, который несет нам опасность и страх.

— Я никого там не знаю, зато знаю людей и они знают меня.

В то время я не понимал отца, он говорил туманно, противоречиво, и лишь позднее я понял смысл его слов.

Мы должны были покинуть ферму поздно вечером, ничего не сказав соседям. Так решил отец, а мое мнение... Кто его спрашивает? Что подумает обо мне Ракия, узнав о нашем отъезде? Она ничего не скажет, но подумает про себя: "Он совсем еще ребенок". А я разве ребенок? Под Новый год мне исполнится восемнадцать. Я не боялся ни уехать, ни остаться, но меня огорчило решение отца никому не говорить о нашем отъезде. Огорчило, что Ракия узнает об этом завтра...

Если бы ее отец решил тайно уехать, сказала бы она мне об этом?

Пожалуй, нет. Ведь это было бы проявлением любви ко мне. А она никогда не говорит о своей любви. Как и остальные жители фермы. Здесь не принято говорить о любви.

Когда укладывали вещи, мать задала отцу вопрос, который вдруг открыл мне глубину пропасти, в которую мы добровольно собираемся броситься:

— Мы вернемся?

— Пока Леонард на ферме — нет!

— Значит, не вернемся.

— Кто это тебе сказал?

— Леонард никогда не уйдет с фермы...

— Хватит болтать, надо торопиться, скоро полночь,

Скоро мы покинем ферму и не вернемся, пока не уйдет Леонард. И никого из соседей не предупредим. Выйдем отсюда тайком, в темноте. Выйдем из дома и пойдем неизвестно куда...

Дорога была окутана мглой. Брат и сестра, одиннадцатилетний Ахмед и восьмилетняя Сальва, ехали на ослице, на которую мы сложили и все наши вещи. Я и отец с матерью шли пешком. Мы прошли километра три, как вдруг из-за дерева на самом краю дороги выскочил человек.

— Вы здесь умрете! — крикнул он. — Вы думали, я сплю или пьян? Леонард не спит! Вы здесь умрете! А я думал, что ты больше всех предан мне и ферме... Но ты — феллага!

— Я испугался за детей, мсье Леонард, я не бросил работу...

— Заткнись, подлец! Ступай вперед!

И мы пошли, понурив головы, под дулом винтовки Леонарда. Убьет он нас или отправит в тюрьму? Кто сказал ему о нашем уходе? Дядя Ахмед? Раскаяние жгло мне душу, это ведь я причина такого поворота судьбы. Не проболтайся я, ничего бы этого не случилось. Мы шли к дому Леонарда, безмолвная мгла скрывала дорогу, и только собаки лаяли, когда мы проходили мимо домов. В доме дяди Ахмеда я увидел свет. Значит, это он выдал нас и теперь радуется, что Леонард нас накажет. Предатель! Вот наш дом. В нем темно. Сердца наши сжимаются от боли.

— Мсье Леонард, — говорит отец, — прошу вас, разрешите моей семье вернуться домой, а со мной делайте что хотите, я один за все в ответе, это я решил уехать.

— Иди... иди... У вас тут больше нет дома. Все вы головорезы, феллаги.

Мы прошли мимо родного дома как чужие. Глядя на дома феллахов, едва видневшиеся во мраке, я думал: "Все они тут чужаки. И если бы ушли, их постигла бы та же участь, что и нас! Почему мсье Леонард всем владеет? Не мы ли сделали тут все своими руками? Ведь он даже корову пасти не способен. Куда же мы идем? В дом Леонарда? Что нам там делать?"

Мать шла впереди, я—за ней, за мной шел отец, а позади всех — Леонард, чтобы не выпускать нас из поля зрения, как пастух, который идет за стадом коров. Да, мы были словно скотина, а Леонард был человеком и даже больше — нашим господом на земле. Я невольно обернулся, чтобы понять, чем же он отличается от нас, но не смог его рассмотреть, так как между нами шел отец. Вдруг я споткнулся и упал.

— Что ты плетешься как слепой, — закричал отец, — смотри под ноги!

Отец поднял меня, и я занял его место перед мсье Леонардом. До его дома было всего метров сто. У меня в кармане лежал нож, который отец купил в Бусааде.

Меня отделял от Леонарда какой-нибудь шаг, я был уверен, что он не успеет пустить в ход винтовку. Я вытащил нож из чехла и, не колеблясь, вонзил его ему в грудь. Решение это созрело само собой, когда Леонард сказал, что не позволит нам вернуться домой.

Странно, но он даже не пытался защищаться. Сделал несколько шагов и грохнулся на землю. Из его горла вырывались прерывистые стоны, похожие на чахоточный кашель, который мучил его всю жизнь. Я думал, отец обрадуется, обнимет меня, похвалит за то, что я спас семью от Леонарда. Возьмет меня за дрожащую руку, и мы вместе пойдем по дороге, но он в страхе и гневе вскричал:

— О горе! Что ты наделал?!

Леденящий холод пронзил мое тело.

Отец склонился над Леонардом, стал хлопотать, пытаясь перевязать ему рану, бормотал ругательства и осыпал меня бранью, охая и ахая над Леонардом...

Господи! Кто же прав — отец или я!

— Отец!

— Замолчи! Ты угробил ферму, погубил Леонарда... Давай перенесем его в дом.

— Отец, уйдем отсюда, пока нас никто не увидел, скорее!

— Помоги мне — или убирайся!

— Мама!

— Ты отрезал нам путь жизни, спасай себя, если можешь.

Не знаю, сколько времени я простоял, растерянный, изумленный. Что делать? Спасать ли себя, как сказала мать, или помогать отцу?..

Отрезал путь жизни...

Как хотелось мне знать, что такое путь жизни, какого он цвета.

Отец с матерью подняли Леонарда и положили его на ослицу, согнав Ахмеда и Сальву. Дети подошли ко мне. И в этот момент я решил идти иным путем, не тем, которым шли мои родители. Мгла обволокла ферму, скрыла и их путь, и мой. Мы расстались во мгле...

ЭМИГРАНТ

— Давай в машину, да пошевеливайся!

— Послушайте, мсье, я владелец этого ресторана...

— Сказали тебе, живо в машину, без разговоров!

— Но я же не сделал ничего противозаконного, я ни в чем не виноват...

— Хватит болтать, вот приедем в комиссариат, там и будешь качать права.

— Прошу вас, только минутку, я попрошу приглядеть за стойкой кого-нибудь из земляков.

— Когда же ты наконец заткнешься? В машину, тебе говорят, или я буду вынужден применить силу!

Мулуд вместе с группой рабочих-алжирцев очутился в полицейской машине. Никто из них не понимал, за что они арестованы, но вместе с тем они и не удивлялись происходящему, поскольку давно привыкли к этому — с тех самых пор, как впервые ступили на французскую землю.

Мулуд был расстроен и взволнован. Не чета он этим рабочим — коммерсант, владелец ресторана, дом 118 по улице Габриэля Пери в Сэнт-Уэне, предместье Парижа. Если бы он был рабочим, как те, другие, то это было бы еще полбеды, но он им не компания; да и что станет с рестораном в его отсутствие? Он не успел перепоручить кому-нибудь свои дела, а полицейские не дали даже закрыть ресторан! Нет, это неслыханно! Неслыханно! Он повернулся к рабочим, сидевшим в машине.

— Какая неслыханная наглость! Как они посмели увести меня! Я—коммерсант, владелец ресторана... Кто им дал право так со мной обращаться... Какая наглость! А вдруг что-нибудь случится с рестораном в мое отстутствие — кто будет отвечать? Конечно же, спросят с меня. Владелец всегда за все в ответе...

Один из рабочих пристально взглянул на него, криво усмехнулся, но промолчал. Молчали и другие, да Мулуд и не ждал ни от кого ответа: неровня он им, простым рабочим, — он коммерсант, владелец ресторана в доме 118 по улице Габриэля Пери. Кто из здешних рабочих не знает ресторана в доме 118? Найдется ли такой, кто хотя бы раз не попробовал там ароматного кускуса или хотя бы однажды, пусть даже в мечтах, не приударил за его барменшей Колеттой?

Ресторан славился на всю округу, и на то было три причины: во-первых, Колетта — миловидная барменша-француженка, во-вторых, сам Мулуд — владелец ресторана, с его богемской шляпой и вечным красным шелковым платком на шее, и в-третьих, великолепный кускус. Дело процветало, а среди многочисленных клиентов были не только рабочие-алжирцы, но и просто любители кускуса...

Черная машина с резким воем сирены неслась к комиссариату, а Мулуд все никак не мог успокоиться и продолжал сетовать на скверное обращение полицейских, которые не могут отличить известного коммерсанта от простого рабочего:

— Схватили и потащили в полицию без всяких причин... Глупо... нелепо... Во время революции многих бросали в черные машины, но сейчас-то за что? Это возмутительно! Возмутительно! Еще вчера у меня обедал инспектор Рауль... Еще только вчера! А они даже не позволили мне оставить кого-нибудь присмотреть за рестораном. Этот полицейский крикнул мне:

"В машину—и заткнись!" Простой полицейский посмел сказать мне такое... Вы видели, братья, простой полицейский может помыкать владельцем ресторана! А я ни в чем не виноват. В моем ресторане не произошло ничего такого, что заслуживало бы подобного обращения. Никто даже не знает, зачем и когда пришла полиция... Остановили свою машину у дверей, ворвались в зал, наставили на нас оружие и приказали: "Всем в машину!" А могли бы просто проверить документы и увести того, кто им кажется подозрительным. Но хватать всех подряд и бросать в машину — это уж чересчур! Революция закончилась много лет назад, Алжир теперь независимый. Это всем известно. Так по какому же праву они хватают людей таким варварским способом! Если они не хотят видеть алжирцев на своей земле, так почему бы им не договориться с нашим правительством, вместо того чтобы гонять нас, как овец, как преступников! Нет, это возмутительно! Возмутительно, что они до сих пор ненавидят нас, хотя война межу нами кончилась много лет назад...

* * *

Машина подъехала к комиссариату. Ударами прикладов полицейские вытолкали алжирцев из машины и загнали в узкий коридор. Там уже находилась другая группа рабочих, согнанных со всей округи. Они очутились здесь при схожих обстоятельствах: полицейская машина останавливалась у какого-нибудь кафе, всех загоняли в машину и везли в полицию, где их вталкивали в этот длинный коридор. Здесь они проводили долгие часы, прежде чем их вызывали к комиссару полиции для установления личности. Иногда им приходилось провести в комиссариате ночь или две, потом их отпускали на свободу, не представив никаких объяснений. В лучшем случае алжирцев извещали лишь о том, что в них больше не нуждаются — по меньшей мере полиция...

Мулуд оказался рядом с каким-то мужчиной, которого пригнали сюда раньше. Всем своим видом показывая, что он очутился здесь по недоразумению, Мулуд обратился к нему:

— Ты видел? Они не способны даже отличить коммерсанта от рабочего или безработного. Даже ресторан закрыть мне не дали. Я пытался объяснить им, что не могу оставить заведение без присмотра, да только все напрасно. Они обращаются с нами так, словно мы преступники, хотя Алжир уже много лет как независимый. И война между нами давно кончилась. И все же алжирец для них остается алжирцем. Подумать только, брат, они нагрянули в восемь часов, когда в ресторане было полным-полно народу. Многие еще и поужинать не успели. И всех погнали сюда, как скот. Будь я рабочим или безработным, так это было бы еще полбеды, но здесь же коммерция, брат, я головой отвечаю за все это заведение, а у меня там и бар, и ресторан, и комнаты для гостей. А я — один. Разве Колетта сможет справиться со всем этим без меня? Да нет же! И потом, она мне не жена, она только служит у меня в ресторане. Конечно, на нее можно положиться, мы с ней вместе с тех самых пор, как я арендовал этот ресторан, а познакомился я с ней еще раньше, когда работал на "Ситроене"... И все же без меня она ничего не сможет. Да и вообще, что может женщина, прислуга, когда дело касается целого ресторана!

Человек в ответ не произнес ни слова. Мулуд помолчал немного, затем заговорил снова:

— Я знаю, они отпустят меня тотчас же, как только узнают, кто я такой. Но это наглое обращение переходит все границы, все законы! Я — коммерсант, брат, и мое заведение каждому известно, даже полиция его знает. Среди моих постоянных клиентов есть один полицейский инспектор, его зовут Рауль, он часто заходит в ресторан поужинать или пообедать вместе с друзьями. И несмотря на все это, они притащили меня сюда, так же как и всех остальных. Ну разве это не наглость? Они даже не спрашивали документов, ничего... В конце концов неважно, где я проведу эту ночь, здесь или в другом месте, но как же быть с рестораном, ведь он остался без присмотра! Ну что может сделать Колетта без меня? А потом, что главное? Ответственность! А вдруг, пока я сижу здесь, в ресторане что-нибудь случится? Кто будет отвечать? Конечно, спросят с меня, я владелец ресторана, а Колетта прислуга, какой с нее спрос! Во всяком случае, она мне не жена. Многие из моих клиентов полагают, что она мой компаньон, потому что она заведует кассой, но на самом деле она всего лишь прислуга. Если она и ведет денежные дела, то только потому, что прекрасно считает; и я ей доверяю, я знаю ее много лет. Дело надежное, ей можно доверять, без всяких сомнений. Поверь мне, брат, уж я-то разбираюсь, на кого можно положиться...

* * *

— Господин комиссар, уверяю вас...

— Документы!

— Я же говорил, господин комиссар, они остались в ящике моего бюро в ресторане.

— Чем ты занимаешься?

— Я, господин комиссар, владелец бара, ресторана, отеля. Я — Алали Мулуд, владелец ресторана в доме 118 по улице Габриэля Пери в Сэнт-Уэне. Инспектор Рауль и его коллеги хорошо знают меня, они часто заходят ко мне на кускус. И вы приходите, когда вам будет угодно. Я окажу вам самый радушный прием. Непременно загляните в 118-й, господин комиссар!

— Когда ты приехал во Францию?

— Когда я приехал во Францию?.. Одиннадцать лет назад. В 1959 году.

— Где работал?

— На заводе "Ситроен", господин комиссар.

— У тебя сохранились расчетные листки о заработной плате?

— Не знаю точно, сохранились ли. Наверное, они там, дома, вместе с другими бумагами.

— С каких пор ты без работы?

— Но, господин комиссар, я же не безработный. Я работаю, содержу ресторан, как я вам уже говорил.

— Когда ты ушел с завода?

— Что-то около года.

— А откуда у тебя взялись деньги на покупку бара, ресторана и отеля?

— Да я и не покупал их, а только арендовал помещение.

— Где ты взял деньги на аренду?

— Заработал, господин комиссар. Трудился в поте лица, экономил все эти годы, чтобы скопить денег на аренду.

— Интересно получается: я уже двадцать лет служу в полиции, но мне что-то не удавалось "скопить" столько денег!

— Господин комиссар, да разве вы смогли бы просидеть на хлебе и картошке, хе-хе...

— Я здесь с тобой не шучу. Ты, наверное, украл эти деньги, иначе всей твоей зарплаты не хватило бы на то, чтобы арендовать помещение, как ты здесь рассказываешь!

— Господин комиссар, клянусь вам, я потом и кровью заработал эти деньги. Разве я способен украсть! Клянусь вам, я честно трудился!

— А кто это докажет?

— Вы можете спросить обо мне начальника смазочного цеха на заводе "Ситроен", он вам подтвердит, что я был большим мастером своего дела.

— Все это пустая болтовня. У тебя наверняка нет документов, подтверждающих источник твоих доходов, на которые ты арендовал ресторан, а это значит, что ты вор!

— Клянусь вам, господин комиссар, что в своей жизни я не обокрал ни одного человека. Если вы мне позволите, я принесу вам все необходимые бумаги, чтобы подтвердить свои слова.

— Вот и отлично. Когда вернешься в Алжир, тогда и представишь все необходимое для обжалования своих прав.

— В Алжир? Но как же ресторан... документы... расчетные листки...

— Все, убирайся!.. Эй, дежурный, давай следующего...

* * *

Комиссар продолжал опрашивать других рабочих все с той же издевкой в голосе. А Мулуд все еще никак не мог оправиться от известия, обрушившегося на него как гром среди ясного неба: он должен вернуться в Алжир! Все эти годы, проведенные во Франции, он жил одной лишь мечтой — арендовать ресторан, заняться торговлей. И вот теперь, когда его мечта сбылась, он вдруг оказался на краю пропасти.

Как считал он дни и часы, когда его комбинезон был залит машинным маслом, а легкие вдыхали ядовитые испарения! Сколько раз он ложился спать голодным и жестоко отказывал себе даже в самом необходимом, чтобы выкроить из дневного заработка франк-другой, которые позволят ему отдохнуть в будущем! Его друзья-рабочие с нетерпением ждали конца недели, чтобы в выходные отправиться куда-нибудь поразвлечься. А он и в мыслях своих не допускал, что можно тратить деньги впустую, на развлечения. Его друзья ни в чем себе не отказывали, а он дрожал над своим единственным костюмом. Так он довольствовался этой жизнью до тех пор, пока не наступил тот счастливый день, когда он наконец смог арендовать ресторан. Он стал вольным торговцем, его жизнь приобрела иной смысл, ведь он достиг того, к чему стремился все эти годы. И все же об одном он забыл: он алжирец, живущий на чужой земле, где законы и принципы в глазах представителей власти теряют смысл, когда дело касается алжирцев!

Мулуд повернулся к мужчине, который сидел рядом с ним, и в отчаянии произнес:

— Вот так. Приходится возвращаться в Алжир... Не уладив дела, не продав ресторан, даже не взяв ничего из одежды и денег... Разве это не произвол? Я же коммерсант, а не вор или безработный, и все же они выгоняют меня вот так... Я вернусь в Алжир, и у меня не будет и гроша на лепешку хлеба, придется просить милостыню по дорогам, а все мое состояние пойдет прахом. Одиннадцать лет каторжного труда и жесткой экономии! И все это для того, чтобы стать нищим? Разве это, по-твоему, не ужасно? Какое несчастье! Если бы мне хоть раз пришло в голову, что меня выдворят вот так из страны, я не стал бы помышлять ни о работе, ни о коммерции, а творил бы самые грязные и гадкие дела. Какая теперь разница между мной и каким-нибудь преступником? Я спрашиваю тебя: какая разница? Скажи мне, ради аллаха. По франку я собирал сумму, нужную для аренды ресторана... А что вышло? Все, что я отрывал от себя, утекло с водами Сены. О аллах, что станет со мной, когда я вернусь в Алжир?! Что я людям скажу? Да и кто поверит моим словам? О аллах!..

Мулуд продолжал лихорадочно причитать, переходя от одного к другому, рассказывая всем свою историю — историю долгих лет, которые унесли с собой его силу и молодость, дав ему взамен деньги, которых он тоже в конце концов лишился. Он никогда бы не поверил, что ему и впрямь придется покинуть Францию, да еще так поспешно, поездом, который завтра же доставит его в Марсель. В этот миг он понял, что трагедия его не была мимолетным кошмаром — она была горькой правдой, реальностью, которую он должен принять, хочет он того или нет. Мулуд почувствовал, как где-то в глубине его глаз возникли две слезинки, чтобы оплакать этот печальный конец, хотя глаза его с давних пор не знали слез — с того самого времени, когда он перестал посылать письма и извещать о себе родных в Алжире, когда его мыслями завладела мечта открыть свою торговлю и навсегда обосноваться в Париже.

"Даже плакать и то разучился... —подумалось ему. — В один миг я потерял все — и радость, и печаль, осталось одно лишь отчаяние, в котором нет ни сожаления, ни печали. О аллах! Как я покажусь своим родным и близким? Как вернусь на родину, изгнанный как последний преступник?! За что мне все это, аллах, за что?!"

Поезд на Марсель тронулся, увозя с собой десятки алжирцев, изгнанных из Франции. И каждому из них в пейзажах, мелькающих за окнами поезда, чудились далекие воспоминания юности, которую они оставляли за собой под черными трубами заводов в каком-нибудь из уголков Франции!

ПРОКЛЯТАЯ ПЕСНЯ

Было семь утра. Но жара в тот день поднялась спозаранку, а вместе с ней проснулись и люди.

Соседка напевала: "Я один-о-ка...", и Абдуррахим подумал, что ему давно уже пора жениться, чтобы раз и навсегда покончить со своим одиночеством и начать новую жизнь — в семейном кругу. Конечно, тогда ему придется расстаться с грустью уединения, давно привычной и даже любимой, с неторопливыми размышлениями в тиши дома и безудержными фантазиями, которые порой превращали покой его жилища в стеклянный парусник, скользящий по глади моря света и тумана, а его молчание — в мечту, чьи лучи сияют из-за далеких горизонтов... Но вместе с тем из его жизни наконец навсегда уйдет та скука, которая давно уже поселилась в его душе, и эта бессонница, нарушающая привычный ритм его жизни.

И все же, если он женится, разве смогут тогда растрогать его до слез звуки музыки, строчки стихов или какой-нибудь пейзаж?..

Если он женится, то потеряет свободу в своем доме, которую давала ему холостяцкая жизнь! Зато ему не придется больше возиться с кастрюлей или кофейной чашкой и вдыхать запах грязной посуды, которую надо вымыть. В сердце не останется места для досады на нечищеный котелок и жирную сковороду: мытье посуды всегда казалось ему занятием малопривлекательным, а стоит ему только жениться, как он навсегда освободит себя от этого.

Но он должен быть готов к тому, чтобы в корне изменить свой характер, приняв эту любвеобильную половину, которая пока скрывается где-то вдалеке и чей образ рисуется ему еще неясно, разве что в общих чертах, свойственных любой женщине.

Песня кончилась, соседка замолчала, а Абдуррахим, продолжая размышлять о женитьбе, вывел для себя следующее: "Супружество—это песня!" Он так и засиял, радуясь этому удачному сравнению. Но радость его вскоре померкла. "Даже самые прекрасные песни начинают резать слух, если их повторяют два-три раза, а что, если это на всю жизнь?"—с беспокойством подумал он.

Он коротал утро в саду около дома. Какая-то внезапная мысль заставила его вернуться в дом, где у него был патефон с пластинками. Пальцы его машинально перебирали пластинки, и он вздохнул, подумав:

"Супружество — это вроде чистой, ровной пластинки, на которой можно записать любую песню, а песни бывают разные..." Он оставил пластинки и снова вышел в сад. Мозг его сверлила назойливая мысль: "Как бы то ни было, но я просто обязан жениться, хотя бы для того, чтобы продолжить род..."

Казалось, что его мысли о продолжении рода были подхвачены волнами невидимого передатчика и проникли сквозь стену, отделяющую его двор от соседнего, прямо в сердце соседки: она вновь затянула, словно взывая к каждому, кто думал в эту минуту о женитьбе: "Я одино-о-ка, я беззащи-и-тна..." "Странное дело, — подумал Абдуррахим, — как ей не надоест повторять эту глупую песню!" Но, поразмыслив немного о вкусах этой женщины, он принялся укорять себя за бессердечность: "Может быть, в революцию она потеряла мужа или любимого... Может, она и замуж потом больше не выходила или никто больше к ней не сватался, и песня эта вроде затаенной обиды на судьбу... Кто знает? Ведь женское сердце широко открыто всем земным печалям и радостям, скрытым порой от людских глаз".

Абдуррахим взял книгу на маленьком столике, стоявшем около него, — книга лежала там уже несколько дней, — полистал ее, произнес задумчиво:

“"Анна Каренина"... Тоже женское имя... Всюду женщины—в книгах, в жизни... Чтобы написать рассказ, нужна женщина, да и в жизни женщина необходима...”

Неожиданно его размышления о собственной судьбе бьет и прерваны, пальцы его перестали теребить книгу — он увидел, как из-за стены, отделяющей его двор от соседнего, показались женские руки с цветочным горшком и аккуратно поставили его на стену. Потом руки исчезли, а маленький горшочек с цветами так и остался стоять на стене, словно улыбаясь и приветствуя его! Абдуррахим бьет очень удивлен. Спустя несколько мгновений эти нежные руки появились с новым горшком, поставили его рядом с первым и снова скрылись. Абдуррахим ждал, что они покажутся еще, но время шло, а руки больше не появлялись. Тогда он стал напряженно вслушиваться в то, что происходило в соседнем дворе: может быть, хозяйка этих прекрасных рук затеяла уборку дворика и ей пришлось поставить на стену эти горшочки? Но ничто не нарушало тишины, песня стихла, а руки так и не появились.

В голову ему пришла одна мысль, он улыбнулся ей, и удивление, смешанное с радостью и смущением, оставило его. "Наверное, ей душно за этими стенами, — подумал он, — так душно, что ей показалось, что даже цветы задыхаются. Поэтому она поставила их повыше на стену, где больше воздуха и солнца!"

Мысль о солнце родила новый образ в его душе. "Если бы женщина была солнцем, я мог бы любить ее когда пожелаю и оставить когда захочу. Я стал бы думать о ней днем и ночью, и она светила бы откуда ей

будет угодно, ночью я спал бы безмятежно, а если бы не спал, то мне бы вполне хватало ее лучей, отраженных луной, и я впитывал бы в себя их свет... Но, к несчастью, женщина не солнце..."

Не успела эта мысль завершиться в его мозгу, как из-за стены показалась женская головка, и его снова охватило удивление, смешанное с радостью и смущением. "Она явно что-то задумала. И горшочки эти расставлены здесь не без тайного умысла, а тайна скрыта в сердце этой девушки, страдающей от одиночества. Но какой бы придумать предлог, чтобы узнать всю правду?"

И предлог бьет найден: Абдуррахим вынес в сад патефон с несколькими пластинками, и через несколько мгновений Абдельваххаб2 уже рыдал во всю мощь патефона: "Всю жизнь я живу один, я одинок и доволен тем..." "Вот так ей будет понятней, а если вдруг она не поймет, то я еще раз поставлю пластинку, чтобы она услышала и поняла, а я-то уже знаю, что скрывается за этими цветами в горшочках".

Но очень скоро слова песни, беспрестанно звучащие у него в ушах, будто отделили его от окружающего. Сад и все вокруг словно растворились в сплошном дымчатом мареве, где ничего не осталось, кроме его мыслей... Мысли блуждали в этом дыму. "Довольство — это что-то вроде леденящей душу смерти. Я никогда не был доволен своим положением и своим одиночеством. Только аллах мог существовать бесплотным и бездушным и в полном одиночестве наслаждаться своим альтруизмом и своей неповторимостью, я не очень-то склонен веровать в аллаха, чей образ рождался из бесчисленных химер на протяжении веков. Мой бог, которому я поклоняюсь, которого люблю, — это не тот, кто порабощает мою судьбу, а тот, с кем меня сближает связь сродни той, что притягивает мой взор к этим цветам в горшочках... Глазам моим приятно видеть цветы, потому что цветы — источник радости и надежды!"

На этой высокой душевной ноте завершились его раздумья, и марево вокруг него рассеялось. Мысль ему не изменила, но его сбила с толку соседка: ее улыбающееся лицо опять возникло среди горшков, она улыбалась каждой клеточкой своего лица, улыбалась ему! "Мой предлог удался, он заронил в ее сердце новую надежду. Никаких сомнений—она не замужем. А как хороша! Бедное солнышко, томящееся в неволе!"

А красавице соседке и в голову не приходило надеяться на что-то новое. Муж? Так он у нее уже был. А любовь... Так ей не верилось в то, что когда-нибудь она встретит ее на своем пути.

Правда, любовь иногда что-то нашептывала ее душе странным шепотом, и тогда все ее чувства открывались этим напевам, ее подхватывали волны нежности и безудержной страсти и возносили в небеса, но эта воображаемая любовь быстро растворялась в той суровой действительности, которая ее окружала.

Да и потом — кто тот юноша, который смог бы унести ее к тем далеким небесам, которые чудились ей в мечтах, туда, где царствует любовь, повелевающая каждому из двух влюбленных быть и богом, и рабом? Нет! Нет на свете такого прекрасного юноши — чистого, непорочного, обладающего состоянием, властью, талантом, — который стал бы боготворить ее, а она — почитать его своим богом. Нет, жизнь слишком сурова, она не рождает богов — она рождает шайтанов, а шайтан, как бы он ни был красив, талантлив и умен, ничем не наградит ее, кроме ада.

Красива ли она? Зеркало говорило ей: "Да, красива", и это наполняло ее душу радостью и блаженством. Да и взгляды прохожих, устремленные на нее, подтверждали это. Она могла быть довольна и уверена в себе, но красота не принесла ей счастья. Она видела, как десятки юношей глядели на нее с любовью и восхищением, но руки их тянулись к другим—одного влечения для женитьбы мало. Она была красива, но родители ее были бедны, и ей пришлось испытать на себе свою долю этой бедности. Не было у нее ни дорогих украшений, ни изящных нарядов, родители не могли дать ей образование. Она с трудом умела читать и писать по-французски, в общении со сверстницами научилась бойко говорить по-алжирски, на диалекте, и постигла самые красивые слова этого языка. От сверстниц же она научилась наряжаться на европейский лад, а от матери — заворачиваться в хаик и скрывать лицо под вуалью, как любая алжирка. В конце концов она научилась сочетать эти две манеры в своей одежде, а в поведении — два образа жизни: дома, в кругу семьи, и перед теми, кто своими мыслями и образом жизни походил на ее семью, она была застенчива и простодушна, говорила по-арабски -_-одним словом, вела себя как и полагается арабской женщине; но среди таких же, как и она, юношей и девушек старалась говорить только по-французски и держаться на французский манер. И все же в глубине души она чувствовала, что не живет по-настоящему, а лишь играет роль простушки у себя дома и роль "эмансипе" на улице, когда ей удается улизнуть из дома.

Чтобы понравиться своему первому мужу, ей пришлось прибегнуть к роли простушки. Она и не помышляла всерьез о замужестве и о тех обязанностях, которые оно повлечет за собой. Раз ее родители были согласны, была согласна и она, многие из ее сверстниц вышли замуж, вышла замуж и она.

Муж ее тоже был из бедной семьи, но красив собою, и красота эта избавляла его от серьезных раздумий о своем финансовом положении. Он вечно смеялся, и смеялся громко. Да и почему бы ему не смеяться, если природа наделила его светлыми волосами и румяным лицом, что вызывало зависть его товарищей, а мечтательные взгляды девушек, особенно смуглянок, были вечно обращены в его сторону?

Он был уверен, что жена его только и думала что о его любви и о том, как посильнее разжечь в нем эту любовь. Ему и в голову не приходило, что его светлые волосы и румяные щеки приносили не бог весть какую пользу для семейной жизни, в которую вмешивались и его мать, и братья, и сестры — все они жили в одном доме, где было всего лишь три комнаты: здесь и кошачьему семейству было бы тесно, не то что людям!

Он ни разу не задумался над тем, что муж, как бы он ни был хорош собой, не вечно будет оставаться таким в глазах своей жены, особенно если она просто-напросто считает его своей собственностью.

Но самым странным в отношениях между этими двумя красивыми супругами было то, что они, словно соревнуясь, возносили чрезмерные похвалы друг Другу. Стоило их послушать, как начинало казаться, что любовь была создана только для их сердец и что земля без них не была бы столь прекрасной. В таком вот невинном притворстве они и жили!

* * *

Когда лицо красавицы соседки скрылось за стеной, Абдуррахим вернулся в комнату и остановился перед зеркалом. "Вот уже сорок лет, как я вижу перед собой свое лицо. Как бы ни менялись зеркала, отражение в них оставалось все тем же — то же некрасивое лицо, известное мне с давних пор. И все же я люблю свой образ, пусть он и неказист: он совсем не меняется, не то что у красавца. Я люблю свое некрасивое лицо еще и за то, что каждый, кто улыбается мне, улыбается прежде всего моим поступкам, а не красоте моего лица. А ведь соседка, что ставила на стену цветы, тоже улыбнулась мне! Ей ничего обо мне не известно — она видела лишь некрасивое лицо. Кто знает, может быть, женские глаза и не вглядываются в лица мужчин? Вот я уже и улыбаюсь. Как это прекрасно и глупо — улыбаться своему отражению. Ну да хватит с меня этих глупостей. Пора собираться на работу. Сейчас без пятнадцати десять, я не стану больше выходить в сад, да и вряд ли хозяйка этих цветочных горшков решится выйти в такое пекло, а у меня нет времени ждать, пока она выйдет. Пойду на свою старую работу, которую мне, наверное, не скоро придется сменить. Будущее мое неведомо, но на девяносто процентов оно скрыто в моей прошлой жизни. От отца я унаследовал любовь к слову и все еще следую ему в своей жизни, это будет продолжаться до тех пор, пока оно не изменит мне или же я не изменю ему".

Абдуррахим был школьным учителем. Однажды на уроке кто-то из учеников спросил его:

— Что такое вежливость, учитель? Абдуррахим, не задумываясь, ответил:

— Вежливость — это твое умение жить с людьми.

— Я ученик и поэтому не обязан доказывать, что я умею жить с людьми, — возразил ученик с явным вызовом, считая, что учитель смеется над ним.

Абдуррахим пристально взглянул на него и ответил:

— Проявление любви к людям — вот что такое вежливость, сынок!

* * *

Абдуррахим впервые в своей жизни испытывал сегодня такое волнение перед учениками и школой. Минуты тянулись как дни. Он без конца украдкой посматривал на часы, а иногда даже подносил их к уху, чтобы удостовериться, что они не остановились, но слышал их четкое и размеренное тиканье—часы шли своим нормальным ходом. Это приводило его в бешенство. Он чувствовал, что сегодняшнее утро было не похоже на все остальные: оно тянулось дольше целого дня, хотя он никому и не назначал свидания и ничего нового не произошло в его жизни. Но если бы его душевное состояние было таким же, как в предыдущие дни, он бы понял, что сегодняшнее утро прекрасно, погода великолепная, небо улыбается, дует легкий ветерок и ученики в общем-то благоволят к нему. Но душа его была сегодня далеко отсюда — мысленно он уносился в сад, к той стене, где стояли цветы в горшочках и где этим утром ему улыбнулась соседка.

Когда пришло время возвращаться домой, Абдуррахим отметил про себя, что этот час, обозначенный числом 11, прекрасен, а отдых, который он по праву заслужил, напоминает ощущение, испытанное им этим утром при виде двух горшочков с цветами, стоявших рядом. Эти два одинаковых знака представляли собой некое непознанное единство, которое могло означать наступление решающего момента в его жизни. А еще Абдуррахим заметил, что, с какой стороны ни взгляни на это число — справа налево или наоборот, — форма его не менялась, и эта примета обрадовала его еще больше. Он обрадовался, когда пробило одиннадцать, поспешно вышел из школы и с волнением отправился домой.

* * *

Соседка была удивлена, когда Абдуррахим растолковал ей, что не говорит по-французски. Он всегда казался ей образованным человеком. По тому, когда он уходил на работу и возвращался домой, можно было заключить, что он работает где-то служащим, а каждый служащий, по ее мнению, должен прекрасно владеть французским. Он сам водил машину, совсем как европеец или по меньшей мере как те городские богачи, которые были ей известны и из которых мало кто не говорил по-французски. А питался ее сосед даже лучше, чем те европейцы, которые жили до него в этом доме, — она успела заметить это, наблюдая, как он обедает в саду. Он сказал ей, что не говорит по-французски, а она так часто видела его в саду с книгой в руках — как же он мог читать книги, не зная французского? Поразмыслив, она решила, что у него в руках была книга вроде той, что хранилась в доме у ее отца — "Сказание о Раас аль-Гуле"3... И все же книги, которые она видела у своего соседа, ни формой, ни цветом не походили на отцовскую книгу.

Ее удивило, что сосед не знает французского, но еще более удивительным было то, что он признался ей в этом без тени смущения, даже улыбаясь!

Она была твердо убеждена, что разница между образованным и неграмотным человеком кроется в языке, на котором изъясняется каждый. И поэтому она говорила по-французски со всяким, кто выглядел в ее глазах человеком образованным и перед кем ей хотелось казаться современной и развитой девушкой. А Абдуррахим так прямо и заявил ей, что не знает французского, нимало при этом не смущаясь.

* * *

— Знаешь ли ты, как ты прекрасна? Прекраснее белого света!

— Неужели это обо мне?

На ней было обычное, будничное поношенное платье. А глаза Абдуррахима словно наполнялись покоем из родника ее красоты, бьющего из каждой клеточки ее лица и тела... Он ответил:

— Конечно. Ты особенная, непохожая на других.

— Ты смеешься надо мной... — сказала она, слабо улыбнувшись и устремив взор куда-то вдаль.

У нее вошло в привычку это "ты смеешься надо мной", она говорила так каждому, кто начинал расхваливать в лицо ее красоту. Она не сомневалась в том, что красива, но вместе с тем знала, что она не вправе распорядиться своей красотой, как ей хотелось бы, — красота эта была чем-то вроде дорогого платья, которое некуда надеть...

— Ты просто не знаешь, как ты красива, только поэтому, наверное, ты и заговорила со мной!

— А почему бы мне и не поговорить с тобой?

— Потому что я на редкость некрасив. Она невольно рассмеялась, услышав это неожиданное заявление, и почувствовала, что не только удивлена, но и восхищена им! Сначала он во всеуслышание заявляет, что не знает французского, и это его нисколько не смущает, потом простодушно говорит ей, что некрасив, и словно радуется при этом, и лицо его не выражает ни малейшего страдания!

— Ты все преувеличиваешь! Если бы людей сравнивали по красоте, то тебя не сочли бы столь некрасивым, как ты думаешь.

— Да, верно, красота лица — это не единственное мерило людских достоинств... Но только не в любви.

— Да и в любви тоже! Что мне делать с мужчиной, у которого одна только красивая наружность? И потом — с красавцами одни мучения!

Она произнесла это с некоторым раздражением, из чего Абдуррахим тотчас же вообразил себе ее "печальную историю". Он неожиданно замолчал и стал размышлять отнюдь не о прекрасном лице соседки, а о той стене, которая их разделяла, и еще о других стенах, на которые он сам натыкался: "Между нашими дворами — стена, между ее красотой и моим уродством — стена, между моей жизнью и ее жизнью — стена, между моими мыслями и ее мыслями — тоже стена. До каких же пор чувство, взращенное в душе моей, будет разрушать каждую из этих стен? Следуя здравому смыслу, я должен сейчас уйти и никогда больше не вспоминать о ней".

Но ноги его словно приросли к земле, и он стоял, ожидая от нее новой улыбки. Но, видя ее печаль, он и сам загрустил оттого, что огорчил ее. Летели минуты, а он, как зачарованный, продолжал свой внутренний монолог, пытаясь проникнуть в то, что происходило в ее душе, но чем ближе к ней были его мысли, тем дальше они уводили его от реальности.

А она тем временем размышляла: "Что за польза от красоты моего мужа? Он выставляет свою красоту напоказ каждой прохожей, словно на продажу, как овощи на базаре, только никто за нее не платит. Его красота вырыла мне могилу в аду его семьи, и живу я как мертвая, чувствую себя чужой. Я так одинока... Мало того, что моя семья бедна, а тут еще меня принудили разделить и его бедность, от этих мыслей можно сойти с ума! Если бы я повременила хотя бы немного со своим замужеством, может быть, счастье и улыбнулось бы мне, и я вышла бы замуж за другого, который стал бы для меня краше белого света!"

"Если бы я смог стать ее мужем, я стал бы поклоняться ей, обожествлять ее своей любовью и чувствами, чтобы она воссияла как солнце дней моих, не ведающее заката. И тогда я крикнул бы на весь мир о самом сокровенном, таящемся в душе моей: "Остановись, время! Остановись, солнце! Солнце не любит закатов!.." Внезапно она спросила:

— А где твоя жена?

Этот вопрос взволновал его до глубины души. Он вдруг почувствовал, как все его существо озарилось каким-то внутренним светом, и ответил ей, с глазами, полными слез, слез радости и любви, светлых слез, которые переполняли его:

— Моя жена? Не знаю.

— Как не знаешь? Она что — далеко отсюда?

— Наконец я нашел ту, которую искал!

— Я что-то не понимаю — о чем ты?

— Не понимаешь? Но я же говорю достаточно ясно!

— Значит, ты не женат?

— Возможно, что с сегодняшнего дня я начну всерьез подумывать о женитьбе!

— А до сегодняшнего дня разве ты не думал об этом?

—Нет.

— Странный ты человек! Уж лучше жениться, чем такая жизнь.

— Может быть.

Абдуррахим вспомнил о прекрасном светловолосом юноше, который жил в том же доме, что и его соседка, и которого он принимал за ее брата. Он подумал, что непременно познакомится с ним, а потом поговорит о возможности посвататься к его сестре, они устроят помолвку и свадьбу, чтобы навсегда перевернуть страницу его холостяцкой жизни. Он спросил ее:

— Как зовут твоего брата?

— Какого брата? У меня нет братьев, — удивилась она.

— А тот красивый юноша... Соседка рассмеялась и сказала:

— Ах, ты о Керимо! Так это же мой муж.

— Значит... ты...

Слова застряли у него в горле, и он почувствовал, как сжалось его сердце. Девушка увидела, что он побледнел и переменился в лице.

— Что с тобой? — спросила она.

— Нет... ничего... Это все проклятая песня! Он повернулся и пошел домой со своим новым горем, а соседка все продолжала стоять в недоумении у ворот, потом вернулась в дом, а спустя несколько

мгновении пальцы ее ловко подхватили горшки с цветами и скрылись, унося их, а стена снова опустела и оттого казалась еще толще: ни цветов на ней, ни сияния прекрасного лица над нею. А еще спустя несколько мгновений вновь раздалась песня: "Я одино-о-ка, я беззащи-и-тна..."

Часы пробили один час пополудни.

ДИТЯ ПУСТЫНИ

"Нет.

Я не могу спать в каменном доме.

Терпеть не могу спать в потемках и просыпаться в потемках. Дом, откуда не видно неба, построен не для живых. А я пока что не умер. Я должен выйти, я должен увидеть небо!"

Человек из пустыни... Он меньше ненавидит смерть, чем мрак, и не столько страдает от боли, сколько от подчинения, ему не так тяжело ступать босиком по раскаленному песку среди скорпионов и с пересохшим от жажды горлом, как соблюдать границы и выполнять приказы. Свободу он предпочтет воде. Его глаза испили свет звезды и утолили им жажду раньше, чем материнским молоком, он вкусил свободу в объятиях нежной пустыни прежде, чем постиг слово "вода". Он предпочитает спать в палатке, окруженной гадюками и скорпионами, или вести бой среди грохота орудий и разрывов мин, чем прозябать в каменном доме, куда не пробивается к нему ни свет звезд, ни солнечные лучи, где его не овевает свежий ветерок. Напрасно пытался он понять, зачем он здесь, в этом темном доме, а командир, находившийся вместе с ним, тщетно пытался втолковать ему, что у них нет другого выхода, как переждать здесь.

— Почему мы торчим здесь, среди этих стен? Мы что — мертвые?

— Нет, мы не мертвые.

— Тогда, может, чего-то боимся?

— Нет, не боимся.

— Так почему же мы сидим здесь и не выходим?

— Подождем, пока наступит день.

— А как же мы догадаемся, что наступил день, среди этой тьмы? Если бы мы вышли, я мог бы узнать, сколько еще осталось до рассвета и какой завтра будет день.

— Мы и здесь можем узнать, сколько осталось до утра.

— Как это?

— Вот по этим часам.

— И по ним ты можешь различить день и ночь?

— Они специально для этого и придуманы.

— А кто их смастерил?

— Человек.

— И ты им доверяешь?

— Они не обманывают.

— А кто докажет, что они правы?

— Вот эти стрелки.

— Может, они правдивее языка того, кто их сделал?

— Я же сказал тебе: они не обманывают.

— И они точнее звезд?

— Не знаю.

— Конечно же, нет. И поэтому здесь нам будет казаться, что все еще ночь, хотя на самом деле уже наступит день.

— А кто сказал тебе, что они лгут?

— Достаточно того, что их сделал человек... Ты думаешь, я глупее этой машины? Ты можешь вертеть этим гвоздиком направо и налево, и стрелки будут крутиться в таком же направлении, так можно замедлить или ускорить время, но, как бы ты ни был силен, ты никогда не сможешь ускорить или замедлить движение звезд или изменить их путь...

Каждый раз, когда командир беседовал с этим человеком из Сахары, он рано или поздно заходил в тупик и все же находил в словах сахарца большую занимательность и прелесть — тот словно "пережевывал" фразы, одни звуки растягивал, другие удваивал, и все это придавало его речи приятный оттенок и безмятежность, особую красоту. Слова его были полны мудрой простоты, а логика его суждений была наивна и бесхитростна.

— Мне совсем непонятно, почему мы не можем выйти сейчас и ждем, когда наступит день. Даже если этот день и наступит, я никогда не забуду эту злополучную ночь и все равно не пойму, почему нужно было сидеть здесь, среди этих стен, всю ночь напролет.

— Все сейчас сидят по своим домам или в домах вроде этого, а кто выходит, того убивают.

— Почему?

— Потому что выходить ночью и разгуливать по улицам запрещается.

— Почему?

— Потому что мы на войне.

— А если мы на войне, то почему же ты не даешь мне убить того, кто весь вечер топчет трупы мертвых своими ужасными сапогами?

— Потому что нам дали приказ не открывать огня.

— А ты говоришь, что мы на войне!

— Конечно. Ведь, если нам дали приказ не открывать огня, это не значит, что война уже кончилась.

— Я никогда не пойму, что ты говоришь. Разве война — это не бой?

— Нет. Бой — это только часть войны.

— Значит, то, что мы сидим и ждем среди этого мрака и стен, тоже война?

— Это — ожидание нового боя, а ждать — это приказ во время войны.

— Не могу я понять всех этих слов и всех этих разделений войны. Я знаю только, что там — враги, а мы пришли, чтобы воевать с ними и прогнать их из нашей страны, они все еще здесь, а мы — на войне и должны сражаться с ними до тех пор, пока не уничтожим их всех до последнего или не прогоним. Победим или умрем. Но если мы будем сидеть вот так, сложа руки, то не сумеем сразиться с ними и изгнать их. Я не могу понять этого приказа. Прошу тебя, ты же теперь меня знаешь, мы стали друзьями, позволь мне вернуться на юг, а когда снова начнется бой, я вернусь.

— Думаешь, так легко пробраться на юг? Ты даже из города не сможешь выйти, не то что добраться до юга.

— Почему? Разве я боюсь? Разве ты видел, чтобы я хоть раз струсил за эти дни, когда мы сражались бок о бок? Если ты вообразил себе, что я струсил, то ты не знаешь правды о сынах Сахары!

И в этот миг в голове сахарца зародилась мысль, которая наполнила его душу надеждой и вызвала в ней безумное желание увидеть прекрасные серебряные лучи, пронизывающие пространство и окутывающие, словно покрывалом, крышу и стены этого дома. У него возник невероятный план... "А что, если я сейчас навалюсь на него, свяжу и выберусь из этого мрака?" Хорошенько обдумав, как привести свой замысел в исполнение, сахарец снова стал донимать своего товарища просьбами разрешить ему уйти.

— Какой толк от того, что мы сидим здесь, в темноте? — говорил он.

— Ложись спать, если хочешь.

— Как же я засну здесь, среди этих стен? Нет. Может, ты сам хочешь спать, а я уж если что задумал, так обязательно этого добьюсь.

— Почему ты так говоришь?

— Потому что не считаю нужным молчать, если не понимаю, зачем мы сидим здесь! Уж если тебе хочется помолчать, так пусть это молчание будет полным...

С этими словами сахарец навалился на него всем телом и связал ему руки за спиной. Сахарец был довольно силен, несмотря на кажущуюся худобу тела. Проделав это, он, улыбаясь, сказал своему командиру:

— Когда твои часы скажут тебе, что наступил день, крикни меня, и будь уверен, что твой зов достигнет моих ушей. А я больше не намерен оставаться в этой тюрьме.

— Но ты же рискуешь! Каждый, кто увидит, что ты вышел из дома, будет стрелять в тебя. Боюсь, что ты падешь от пули своих же братьев. Будь благоразумней!

— Если судьба когда-нибудь забросит тебя в Сахару и ты увидишь палатку среди семи пальм, будь почетным гостем в доме своего друга. Прощай!

Он выбежал из дома так, словно и впрямь вырвался из тюрьмы. Он чувствовал, как свобода, чей бег был приостановлен с тех самых пор, как он очутился во мраке дома, снова сильно и живо забурлила в его венах, чувствовал, что вся природа приблизилась к нему, благодатная и беспредельная: свежие ветерки, долетающие с моря, наполняли его грудь радостью и весельем, а неяркие лучи, которые посылали ему звезды, рождали в его глазах свет и восторг, и его палатка, которую он оставил где-то в Сахаре среди семи пальм, внезапно как будто перенеслась с земли на небеса и заняла свое место среди звезд... Да, он видел ее собственными глазами в созвездии Большой Медведицы, где каждая из семи звезд казалась ему пальмой, взошедшей из звезды, высокой и сверкающей... Он очень удивился этому — то, что он видел, казалось настоящим и не походило на мираж. Это были в точности семь его пальм, и палатка его стояла среди них, но вместо того, чтоб им быть на земле, там, где он их оставил, где-то в Сахаре, они внезапно перенеслись на небо, чтобы он смог увидеть их из города, который пришел освободить! Он и сам не знал, что делать. Продолжать свой путь или вернуться к товарищу, которому он связал руки и бросил на произвол судьбы? Если он продолжит путь, то что его ждет впереди? Этого он не знал. Он искал свет, воздух, свободу, и все это он сможет найти в дороге, если и дальше будет продолжать свой путь. Они станут сопровождать его с первого же шага, который он сделает, выйдя из города, и до последнего шага, который он ступит к своей палатке и семи пальмам где-то в глубине Сахары, где время не поддается делению на часы и минуты. Он не думает о смерти и не боится ее — ведь с тех самых пор, как его ноги ощутили под собой песок, он познал смысл жизни и во имя ее сражался с гадюками, скорпионами, жаждой, научился не поддаваться смерти. Всегда сильный, вечно смеющийся. А орудия противника, окружавшие город, были в его глазах не опаснее гадюк и скорпионов — просто с ними надо быть осторожнее. А то, что могло случиться во время осуществления его замысла, он себе совершенно не представлял. Так что же ему делать? Продолжать путь или вернуться к другу, которого он связал своими руками?

Сахарец не знал, что район, в котором он находился, был оцеплен колючей проволокой и солдатами, потом морем. Если бы он знал это, он бы прислушался к приказу друга. Но он выходил не из подчинения своему другу — он выходил из тьмы!

Палатка по-прежнему была на небесах, в созвездии Большой Медведицы. Да, это была она, она самая. И семь пальм все так же всходили из этих звезд. Такие же яркие, как сами звезды. Он сказал себе:

— Нет, я не оставлю город до тех пор, пока отсюда не уберутся французы. Вернусь к другу, разделю с ним мрак дома, пока не настанет день.

А где-то в Сахаре, где время не поддается делению на часы и минуты, занялись огнем палатка и семь пальм. Там совершилось преступление — пронесся французский самолет, несущий в своем чреве огонь, который он изверг на палатку и семь пальм.

ЦЕНА ВЫКУПА

— Правда, что ты едешь во Францию?

—Да.

— А зачем?

— Мне надоело сидеть здесь без работы.

— Когда вернешься?

— Весной.

Зулейха замолчала. Молчание было для нее, как и для всех девушек в деревне, естественным состоянием. Да и что еще ей нужно знать кроме того, что она услышала? Ее жених уезжает во Францию — это уже решено. Вернется весной... Так он сказал.

Помолчав, Абид сказал с улыбкой:

— Может, ты считаешь, что остаться в этой деревне не равносильно эмиграции?

— Но это же наша страна.

— Ты уверена в этом?

— А разве нет?

— Нашей настоящей страны пока еще не существует.

— Как?.. Не понимаю.

— Не пытайся понять это сейчас, Зулейха. Девушка выросла в деревушке, затерянной среди гор... Она, словно дерево, терпела жару и холод, была окутана туманом, когда случались туманные дни, впитывала в себя щедрые лучи солнца и луны в те дни, когда сверкало солнце или светила с небес луна. Как же может она представить себе, что страны ее пока не существует, — ведь она живет в ней, ступает по ее земле? Да и зачем ей понимать? Она пришла сюда тайком от матери, чтобы спросить Абида, когда тот вернется из Франции. И он сказал, что вернется весной, а весна — это пора надежд. Ей уже чудятся миндальные деревья, окутанные белым прозрачным покрывалом прекрасных крошечных цветов, слышатся несмолкающие нежные песни птиц, блеяние новорожденных ягнят и журчание ручейков. Ей видится земля, покрытая изумительным зеленым ковром, сотканным из трав и света, и Абид, вернувшийся из Франции. Грядущая весна станет для нее не только весной красоты, но и весной возвращения, весной любви...

— Мне пора.

— И ты уйдешь вот так?

Зулейха увидела в глазах Абида настойчивый вопрос. Остановилась, спросила, запинаясь:

— Ты... зайдешь к нам в день отъезда?

— Конечно.

Абид заметил ее волнение и смущение, ему захотелось утешить ее. Он спросил:

— Ты ведь будешь дома?

— А где же мне быть?

— Тогда мы увидимся.

— Если мать разрешит.

— Разрешит.

— Всего хорошего.

— До встречи.

* * *

Абид был из бедной семьи. Он любил Зулейху со всей глубиной того чувства, на которое способна любовь, но отец Зулейхи требовал за нее выкуп, и у Абида не было другого пути, чтобы добыть его и соединиться с Зулейхой, кроме как отправиться за море. Так в поисках денег для выкупа он уехал во Францию, чтобы наняться куда-нибудь на завод... Только на заводе, считал он, можно заработать на выкуп.

Сначала ему не повезло, и целых три месяца он жил за счет других рабочих, а когда нашел работу, радуясь, что сможет заработать на выкуп, и в глазах его засветилась надежда на возвращение, у него в легких уже прочно обосновался туберкулез.

Жил он не в самом Париже. Я видел его чаще всего в одиночестве. В недолгие минуты отдыха он сиживал на одной и той скамейке в парке Сен-Клод — я ни разу не видел, чтобы он сменил это место... Но секрет этого я понял только после его смерти...

Скамейка эта стояла напротив скульптуры обнаженной девушки. Сюда он приходил на свидания со своей Зулейхой!

Когда он был уже в больнице, при смерти, я сидел у его изголовья. Он бредил, щеки его раскраснелись от лихорадки, пылавшей у него в груди. Он был красив, а перед смертью стал еще прекрасней — любовь к Зулейхе читалась в его полузакрытых глазах, на бледных губах, на щеках, раскрасневшихся от жара, на влажном лбу.

— Передай Зулейхе, что я не приду завтра, — сказал он.

Я ответил:

— Не думай сейчас о Зулейхе. Она будет ждать, даже если ты вернешься через десять лет.

— Прошу тебя, скажи ей, что я не приду завтра, — повторил он. — Иди сейчас в парк и скажи ей.

— В какой парк?

— В Сен-Клод, она там ждет меня, скажи ей, что я... Он бредил еще несколько минут, потом умолк. Я решил, что он заснул, но тут заметил, что дыхание его стало частым и прерыв истым. Лицо его так раскраснелось, что мне казалось, будто вся кровь, которая текла в его венах, бросилась ему в лицо. И пришла беда. У него начался такой приступ кашля, что мне казалось, легкие его вот-вот лопнут, а грудь разорвется

от натуги! Из последних сил он изверг из своего чрева всю кровь, что скопилась в нем. Ярко-красное пятно обозначилось на белизне постели.

Санитарка попросила меня выйти, чтобы не мешать ее работе. Через некоторое время — не знаю, сколько времени прошло, — я вернулся к нему. На этот раз он был спокоен, только щеки были по-прежнему покрыты лихорадочным румянцем, губы бледные, а под глазами — зеленовато-черные круги. Мне подумалось: "Ах, если бы алжирское солнце светило на заводах Франции!"

В этот раз он не бредил. Он грезил о лучах, дремлющих где-то там — за дальним горизонтом.

Эти минуты его жизни были полны безмятежного покоя... Такого покоя он, наверное, не знал никогда раньше. Он повернулся ко мне, улыбаясь, улыбка его была прекрасна, несмотря на его состояние, несмотря на того беспощадного врага, который продолжал все разрушать в его груди. Улыбка была прекрасна, как солнце Алжира. Он сказал мне негромким, спокойным голосом:

— Возьми под подушкой...

—Что?

— Выкуп. Пошли ему. Это для него...

— Для кого?

— Для отца Зулейхи. Разве ты не знаешь его?..

ЗАВЕЩАНИЕ

Капля за каплей стекает питательный раствор из бутыли. Сердце больного бьется чуть слышно. Один из его сыновей, сидящий рядом, считает капли, которые устремляются из бутыли по пластиковой трубке к руке больного. Врач наблюдает за кардиограммой по осциллографу. Здесь же в комнате стоит наготове дыхательный аппарат, который может понадобиться в любую минуту.

Больной смотрит на бутыль потухшим взором. Без трепета и дрожи. Он пытается улыбнуться, но судорога сводит губы больного и превращает его улыбку в бледную язвительную усмешку. Да, он еще жив каждой клеткой своего мозга, но уже не способен ни говорить, ни двигаться.

В глазах у первого сына стоят слезы. Он думает:

"Даже если раствор в бутыли кончится и не будет больше питать его тело, все равно еще не все потеряно!"

Второй сын размышляет про себя: "Он, конечно, еще поживет. Даже если останется без раствора, все равно не умрет! Он такой—всегда с презрением относился к смерти! Он не умрет!"

Третьего сына волнует завещание. Это занимает все его помыслы. "Жаль, что он не может говорить. Так и умрет, не оставив завещания!"

Четвертый сын сидит в уборной...

Пятый сын гоняется за молоденькой служанкой.

Шестой сын всхрапывает во сне. Ему снится, что Азраил, ангел смерти, пришел, чтобы унести дух отца, а вместо этого схватил душу его самого! И в своем беспокойном сне он всячески пытается отделаться от него!

Седьмой сын перебирает золотые четки, как принято у арабов...

Восьмой сын...

Сын...

Больной смотрит на бутыль. Она превращается в сверкающую люстру в университете аль-Азхар4, там, где вокруг азхарского шейха собрались в круг студенты-богословы. Лицо шейха излучает проницательный ум и жизненную силу. Он начинает читать поэму, которую представил ему один из студентов (больной).

Шейх, прочитав сначала поэму про себя, начинает читать ее вслух студентам:

Я буду суров к себе,

я оставлю детей и дом,

я оставлю жену,

забыв о своей большой любви, —

ведь я так ничтожен!

Оставлю вино и услады

и ночь в одиночестве встречу...

Беседу с собой поведу

о новой песне,

о новой жизни,

где горизонт сливается с берегом,

не хватая друг друга за горло,

а как роза сплетается с розой,

где ликуют хлеб и свобода

на устах молодой арабки,

и она — любовь, ставшая песней!

Я буду суров к себе,

я буду искать в лабиринтах своей совести,

в глубине своего существа,

в клетках крови своей

новую речь,

новые буквы

для новой песни,

там, где берег и горизонт

друг другу нашептывают украдкой

новое слово,

там, где хлеб и свобода беседуют тайно

о новых именах

на моей обновленной земле!

Мечтательная улыбка озарила лицо больного. Один из его сыновей заметил, что на лице отца отразилась радость. "Он не умрет, он просто смеется над нами. Он будет жить века!"

Первый сын не смотрит в лицо больного, он наблюдает за бутылью, из которой медленно вытекают капли. "Чего стоит жизнь, — думает он, — если она превратилась в наружный аппарат, а тело больше не действует?"

Больному слышится елейный голос азхарского шейха, обращенный к нему: "Ты, сын мой, никогда не будешь восковой свечой, которая дарует людям тепло и свет... Ты—электрическая свеча!" И шейх смеется, довольный своей шуткой. Он нашел Слово! "Электрическая свеча"... В аль-Азхаре все были заняты поисками Слова! Все сущее—Слово! Послания пророков— Слово! Заповеди палачей — Слово! Любовь — Слово! Он нашел Слово. "Ты — электрическая свеча: светишь, да не греешь! Ха-ха-ха..."

Студенты смеются. Во всяком случае, смех лучше урока. А студент-"поэт" не смеется. Он слушает, что говорит шейх, и думает о свече, которая не греет. "А ведь шейх прав: я суров к себе, но ведь не горю, не горю!"

Для шейха эта поэма послужила поводом, чтобы рассказать студентам такую поучительную историю:

“Мне очень хотелось стать военным, и желание мое было так велико, что невозможно описать! Я уже воображал себя офицером! Мне уже виделось, как ничтожны стали люди передо мной, как они стали малы под дулом моего ружья! Малы на удивление! Так я продолжал мечтать, упиваясь мыслью о силе, которую даст мне это ружье и военный мундир! И когда вечером отец вернулся с фермы богатого паши — а в ту пору весь Египет был в руках наместников, даже Хан аль-Халили5—я поведал ему о своем желании, но он запретил мне и думать об этом. Я всячески пытался расписать армейскую жизнь, описывал ему ее светлые стороны в ярчайших красках, чтобы и ему эта служба показалась светлой и прекрасной. Но он не одобрил меня. Он был рожден для строительства пирамид. Как его деды и прадеды. Он сказал мне: "Все что угодно, только не военная служба!" Деспотическая муштра действовала на его чувства и разум. Я постарался переубедить его, прибегнув к религии. "Военная служба, — сказал я ему, — это дорога в рай! Все завоеватели сейчас в раю!" Но на это он мне твердо отвечал:

"Разве паша когда-нибудь был солдатом? Или, может, дед его был солдатом? Во сне я видел пашу в раю. Он причащал меня молоком, которое я пил прямо из райской реки!" Я попытался убедить отца, что молочная река — это всего лишь символ. Я сказал ему: "Твоя нужда и твой труд на плантации у паши — вот что привиделось тебе его раем во сне! Мы должны создать свой рай, и военная служба — путь к достижению этого". Но он, как я вам уже говорил, был потомком строителей пирамид, и строил он их для пашей.

Вот мой дядя совсем другое дело. Он всегда говорил мне: "Тот, кто хочет построить свое будущее в нашей стране, должен идти в казарму, а не в медресе!"”.

Студент-"поэт" отметил про себя эти слова и усмехнулся: "Рай под сенью мечей, а не в галереях аль-Азхара! Мечта—это не дым, поднимающийся к небу, а сверкающий меч..."

Капля за каплей медленно стекает питательный раствор из бутыли. Смерть может подождать, жизнь может продолжаться дальше. Грезы переплетаются с поэзией и смертью... "Я буду суров к себе... буду искать в лабиринтах совести... в клетках крови... новую речь, новые буквы, новую песнь..."

Все смешалось в его памяти. Он бредит, к нему приходят обрывки воспоминаний, лишенные времени и пространства. Пережитые страдания унесли из памяти о прошлой жизни всю жестокость и горечь. И сейчас все пережитое им когда-то вновь беззвучно проходит перед ним!

Сыновья вышли из комнаты, остался лишь первый сын. Бутыль спешит извергнуть из своего горла очередную каплю. Сын вглядывается в лицо больного. Его охватывают смятение и страх, еще немного, и он бы закричал, но слова сейчас кажутся тяжелее, чем движения санитарки, которая прокалывает иглой новую бутыль с питательным раствором, спеша заменить только что закончившуюся. Сын видит, что больной закрыл глаза, и спрашивает санитарку: "Что с ним?" Та успокаивает его: "Обычное забытье, похожее на сон, но все-таки это не сон". Первый сын подумал, что завещание, ставшее причиной раздора между братьями с тех пор, как резко ухудшилось состояние больного, не имеет смысла. Жизнь, чей конец в лучшем случае связан с бутылью, подобной той, которую он видит перед собой, не требует завещания. И кроме того, закон достаточно ясен: каждый получит то, что принадлежит ему по праву. Зачем завещание?

Больной открывает глаза и смотрит на сына, оставшегося рядом с ним. Потом бросает взгляд на бутыль и чувствует, как воспоминания снова возвращаются к нему. И на ум снова приходит старая поэма, написанная им однажды, когда мечты переполняли его разум... Азхарский шейх высмеял его: "Ты—электрическая свеча!" "Несчастный шейх! Электрическая свеча если уж светит, то разоблачает, а не освещает путь кому попало. Паши выходят во мраке, когда горят восковые свечи! Хан аль-Халили — царство ювелиров. Мечеть Хусейна — только для ювелиров и пашей. А бедняки ютятся вокруг нее под открытым небом... Я не стану оставлять завещания... никогда... никому... нет, я проложил для них путь, суровый путь... я буду суров к себе, я оставлю детей и дом... я оставлю жену..." В памяти возник образ красавицы жены. "Как она прекрасна! Она, словно светом, озарила мою мрачную жизнь. Все мое существо наполнилось благоуханным ароматом, каждый день для меня стал раем! Я любил ее! Ах, как я люблю ее! И вот теперь она достанется другому!"

Каждому суждено испытать на себе это одиночество — одиночество смерти...

Бутыль непременно опорожнится!

"Любила ли она меня? Завещать, за кого она выйдет замуж после меня?.. Нет! Никогда не бывать этому. Я никого не нареку мужем моей жены. Пусть выйдет замуж по своей воле. Когда-то я принудил ее к замужеству со мной, но она в конце концов полюбила меня! Она сказала мне: "Я люблю тебя за то, что ты такой же молчаливый, как и я". Любила ли она меня в действительности? Ведь я — электрическая

свеча, и если я горел, так уж горел!..

Я буду суров к себе,

я оставлю детей и дом,

оставлю жену..."

"В нашей деревушке жил пастух, который никогда не был женат. Вернее, он породнился... с овцами! Ходжа был единственным, у кого были овцы. Однажды он стеганул кнутом какого-то деревенского парня. Тот взмолился: "Не бей меня, я же твой двоюродный брат". Тот напустился на него еще больше, смеясь и приговаривая: "Вот, получай еще, братец ты мой!" Проклятые были дни..."

Он попытался отогнать от себя эти мучительные воспоминания, но разум не повиновался ему. Его охватил гнев. Он почувствовал, как помутилось сознание... “А вдруг после меня на ней женится Ходжа?.. "Вот, получай еще, братец ты мой!"”

Сознание опять померкло, наступил беспросветный мрак... Но где-то в глубине души родилась светлая мысль: сыновья не позволят... они запретят ей выходить замуж за какого-то Ходжу!

Ее сыновья...

Седьмой сын перебирает золотые четки!

Шестой сын трепещет перед Азраилом...

Восьмой сын увлекается зарубежными "радиоголосами", чтобы узнать о том, что происходит в его собственной стране!

Девятый сын пьет виски "Джонни"...

Десятый сын курит сигареты "Голуаз"...

...сын...

"Я не оставлю завещания..."

Пятый сын в гневе мечется по кухне. "Точно, у нее кто-то есть, и он сильнее меня!" Его разозлила молодая служанка. Он уже зажал ее в углу на кухне и пытался поцеловать, но что-то убежало на плите, и она проворно увернулась от него! "Проклятая! У нее, конечно, кто-то есть. Я еще дознаюсь, кто он такой. Выходи, проклятая! Выходи оттуда вся целиком, со своей грудью, талией, бедрами, глазами, губами, со всеми прелестями, которые ты взрастила к шестнадцати годам, выходи немедленно!"

Санитарка прокалывает иглой новую бутыль. Больной бредит: "Получай еще, братец ты мой!" Сыновья возвращаются в комнату. Спрашивают его, как он себя чувствует. Он не отвечает, не может ответить. Только переводит взгляд с одного на другого. Сыновья улыбаются ему. Один из них оборачивается к врачу...

Тот отвечает: "Состояние нормализовалось". "Можно поговорить с ним?"—"Он не может ответить". — "А нельзя ли как-нибудь сделать, чтобы он мог говорить?" — "Нет, нельзя". — "А если бы мы написали вопросы и попросили бы его отвечать только "да" или "нет"?"— "Он не может". — "А если мы попросим его отвечать нам знаками: если "да", то он опустит веки, если "нет", то поднимет их?"— "Так можно".

Первым к кровати больного подходит владелец золотых четок, за ним и все остальные. "Да продлится жизнь твоя! Мы молим аллаха, чтобы он вернул тебе здоровье и силы! Без тебя мы — ничто. Ты — наш отец. Ты тот, кто великого из нас сделал великим, а благородного — благородным... Да будет благословенна длань твоя! Мы хотим спросить тебя... Отвечай нам знаками: если "да"—опусти веки, если "нет"— подними их... Вся работа встала. Люди ждут от тебя ответа на многие вопросы. А мы между собой пока не приняли решения. Мы желаем тебе долгих лет жизни. Ответь нам знаком, кому достанется бурнус?" Больной не двинул веками. "Кому достанется ружье?" Больной не ответил. "Кому достанется молочная ферма и долги?" Больной по-прежнему молчит. "Кто..."

Вошел врач и сказал, что все эти вопросы утомляют больного.

Сыновья спрашивают друг друга, что же делать. Больной смотрит на них, не поднимая и не опуская век. На губах его все еще играет некое подобие улыбки... насмешки... угрозы!

Один из сыновей замечает, что сама форма вопросов была неверной: на них невозможно ответить "да" или "нет". Самое лучшее, если каждый из них подойдет к больному и спросит его, ему ли достанется, к примеру, бурнус, расшитый золотом... и так далее с другими вопросами.

В разговор вступает седьмой сын, заявляя, что главный вопрос сейчас — это вопрос об имуществе матери. Восьмой сын отвечает ему, что этот вопрос надо было бы задать гибко и тактично. Необходимо сначала уладить дело с бурнусом и ружьем. Или по крайней мере выяснить, как быть с крестьянами и рабочими на пивоварне. А потом уже задавать вопрос об имуществе матери. "Мы не знаем, жива ли она и есть ли у нее другие сыновья". — "Я убежден, что у нее есть еще сыновья кроме нас!"— "Кто тебе это сказал?"

Когда разгорелся спор о вероятности существования других сыновей, седьмой сын вмешался и предложил: "Давайте зададим ему только два вопроса: о бурнусе, расшитом золотом, и о ружье. Мы все встанем перед ним, и каждый из нас по очереди опустит ему на грудь свою руку, чтобы напомнить о вопросе. Если он опустит веки, когда его коснется чья-нибудь рука, это будет означать, что он согласен, а если он поднимет веки, то это будет означать обратное". — "А что, если он не станет делать этого, как и в прошлый раз?"— "Там посмотрим".

Они снова подходят к больному, и седьмой сын объясняет ему, как они собираются действовать, заключая свою речь словами: "Долгой тебе жизни. Не утруждай себя. Мы хотели бы, чтобы ты жил вечно и был бы нашим господином и опорой. Ответь нам — да исцелит тебя аллах — взглядом своим, кому достанется ружье?" Один за другим подходят к больному сыновья, опускают ему на грудь свои руки. Никакого ответа. Больной не поднимает и не опускает век. Его взгляд словно остекленел, в нем не отражается никаких чувств.

Сыновья в замешательстве: что же делать?

Первый сын говорит: "Может быть, мы все же дадим ему умереть спокойно?" Но седьмой перебил его: "Если бы пророк оставил завещание, то не убили бы Хусейна!"

Больной слышит этот разговор, и взор его устремляется на бутыль.

Врач просит сыновей больного выйти в соседнюю комнату и переговорить там. Они выходят и говорят, перебивая друг друга: "Он так страдает от боли! Неужели в ваших сердцах не осталось и капли жалости?"— "Если бы мы действовали так, как я говорил, когда мы ехали сюда..."— "Почему бы нам не отправиться к мавзолею Сиди Абделькадера? Мы принесем в жертву быка, а мясо раздадим бедным. Будем молить его, чтобы он принял к себе нашего отца и облегчил его муки. Может быть, это поможет делу?"— "Твой Сиди Абделькадер совершенно ни при чем. Нам сейчас нужно получить завещание. А если он умрет, не оставив завещания, то это тяжким бременем ляжет на наши плечи". — "Я боюсь, что он не умрет и отомстит всем нам!"—"Он должен, должен умереть!"— "Почему должен?"— "Да потому что, если он не умрет, наш спор лишен всякого смысла". — "А разве нам так уж необходимо спорить?"—"Я боюсь, что, скорее, мы все умрем один за другим, а он еще будет жить целую вечность!"—"Ты же его старший

сын, почему ты молчишь?"— "Будьте милосердны!"— "Что значат эти слова?" — "Я же говорю вам, что у него есть другие сыновья кроме нас!"—"Другие сыновья? Где они?"—"Они появятся после его смерти!"— "А что, разве в прошлом у него было что-то, о чем мы не знаем?"—"Конечно, до того, как он стал нашим отцом... Мы же знаем о его жизни только после нашего рождения, а не до того!"—"Слушать тебя невыносимо!" — "Тогда я и вовсе не стану говорить!"

Больной смотрит на бутыль, капли медленно вытекают из нее. Зачем? Для кого? Бутыль не спросит, что несут с собой ее капли: жизнь, которая радует, или смерть, которая печалит. Может быть, и все сущее в этом мире подчинено тому же принципу? Бутыль ничего не ведает о больном, она не знает, что жизнь его очень важна. А он знает это. Он понял это в тот самый момент, когда сбросил с головы азхарскую чалму, чтобы взять в руки ружье! В решающий момент истории алжирский феллах сбросил чалму, обнажив свою голову! Когда говорят ружья, чалма должна отдыхать. В давние времена чалма считалась символом мужского достоинства... Но жизнь изменилась. Чалма перестала быть символом, который радует душу. Замыслы, рождающиеся в голове, переросли чалму! Некоторые из однокашников предостерегали его от рискованного шага, но история, рассказанная азхарским шейхом, разрешила все сомнения в его душе: "...тот, кто хочет построить свое будущее... должен отправиться в казарму, а не в медресе!" И впрямь, перед ружьем одни люди становятся маленькими, другие — великими. Так было повсюду во все времена.

Одна дикарка дала жизнь Гаруну аль-Рашиду, другая Абдуррахману аль-Дахилю6, но история не отметила своими праздниками этих великих матерей, несмотря на все то, что было связано с ними. Винтовка вписывала вечным огнем имена в историю, чтобы осветить путь всем взявшим в руки оружие, во все века и во все времена. В одно мгновение, здесь и там, останавливала она долгую историю монархий! Века ненавистного колониализма, чванства, тяжелых сапог, попиравших честь и достоинство народов, были остановлены в один светлый миг пастушьими посохами и крестьянскими мотыгами! Ясный путь лежал перед бывшим азхарским студентом-богословом... Потом жизнь стала сложней и мучительней. Все перепуталось, стало неясным, в жизни появилась какая-то неуверенность во всем. Солнце закатилось за горизонт и до сих пор не всходит. Затянулись зима и ночь. Надежда и боль переплелись в священном объятии. Жизнь утратила свой благоуханный аромат. Многое в жизни измельчало, а вместе с тем измельчали и сами люди. И винтовка осталась единственной ценностью, единственной честью и единственной надеждой. А эта прекрасная женщина, соблазняющая мужчин и убивающая их! Он склонился к ней, и она отдала ему все, чем одаривала других, таких же, как он, влюбленных в горнее счастливое мгновенье. Но ему в одно мгновенье она отдала все то, что другим отдавала годами. Она была сурова с ним, а потом приласкала его. Она увлекала его своей любовью в минуты отчаяния и отстранялась в минуты надежды. Мало-помалу она открыла ему все свои уловки и прелести. Одними устами она даровала ему любовь и горечь. Он никогда не жаловался и не вздыхал, а она не тяготилась его крестьянскими и азхарскими пороками. Она рассказывала ему о своем тяжелом прошлом, наполненном проклятиями и славными делами, рассказывала ему о будущем, где к ней вернется ее непорочность и святость, давала ему обещания, вселяла надежду, чтобы он видел перед собой это будущее и ее в нем непорочной... "Ах, как она прекрасна и как несчастлива! Ах, эти ее обещания и угрозы!" Его глаза были полны любовью к ней, и он ничего не замечал, кроме этой любви! И тогда она сказала ему: "Берегись! Любовь не сможет родить ничего, кроме поэзии! Ружья рождают вождей!"

Он заговорил с ней, окутанной прозрачным пылающим маревом: "Я утолю твою жажду родником моей мечты, я сложу для тебя песню из пастушеских мелодий нашей деревушки. Я омою лик твой пригоршнями лучей утренней зари, каждой зари! Я окутаю душу твою вечерним закатом, сотканным моей винтовкой! Я напишу тебе стихи, подобные невинному детскому смеху, кроткому блеянию ягнят, благоуханному аромату цветов. Каждое утро я стану устремляться высоко в небо, чтобы возвестить миру твое имя, пока ты сама не станешь миром. Как я люблю тебя и как я стражду! Как хочется мне увидеть это будущее, о котором ты рассказывала мне, будущее, полное . очарования! Я вижу тебя в этом будущем шествующей в одеждах, сотканных из лучей зари!"

Она прижала его к своей груди, поцеловала, и

любовь разлилась по всему его исхудавшему телу. Она любит его, если обрушивает на него все потоки своей любви, вопрошая о далеком прошлом, чтобы прибавить ему силы и твердости. Он идет к своему будущему твердой поступью, чтобы поймать звезды и лучи!

Танки строятся в длинные колонны, чтобы скрыть день!

Летят самолеты, плотным покрывалом заволакивая небо, чтобы помешать свету проникнуть на землю!

А она освещает землю своим светом...

Прекрасная женщина любуется им!

Она не боится ночи, вот уже она играет с луной...

Пространство сжимается до размеров обычной комнаты. Мечта сжимается и превращается в бутыль с питательным раствором.

А желание сыновей узнать о завещании разгорается все пуще: "Посмотрим, что будет сказано в завещании!"—"Посмотрим, что он нам оставит в конце концов!.."

Они снова возвращаются в комнату и выжидательно смотрят на больного. Тот смотрит на них. Вперед выступает седьмой сын: "Бесценный ты наш, мы тебя так уважали и любили..."

Четвертый сын: "Наш самый бесценный, мы так тебя уважаем и любим!"

Седьмой сын: "Будь как Абу Бакр7!"

Четвертый сын: "Будь как Омар8!"

Первый сын: "Стань пророком!"

Входит врач: "Прошу вас, он в очень тяжелом состоянии!"

Они уходят в соседнюю комнату и начинают ждать. Их слова теряются где-то в пространстве комнаты. Они не дошли до сознания больного, кроме последних слов, "стань пророком!". Он устало говорит себе:

"Пророком? Но чьим? Я— влюбленный".

В воображении его ясно возникают черты его любимой жены, он слышит ее голос, обращенный к нему, предостерегающий, пробуждающий его: "Не будь глупцом! Я не создана ни для кого! Я не такая, как другие женщины! Я люблю того, кто любит меня, но и новая любовь не сотрет с души моей воспоминания о прошлой любви! Я не принадлежу никому. Я другого рода... Моя любовь так необъятна, она не может сойтись на одном человеке. Прими от меня то, что я дарю тебе. Я утолю твою ненасытную молодость. Будь как прохожий, которого одолела жажда и который наткнулся на полноводный источник... Не спрашивай, кто пил из него до тебя и кто припадет к нему после!"

Больной вспоминает все это. Его восхищает эта неколебимая логика. "Боже мой! Как мала моя любовь, как коротки мои мечты!"

"Не спрашивай, кто пил до тебя и кто придет после!"

Слова меркнут в его сознании, а перед глазами вновь вырисовывается бутыль с питательным раствором, и где-то в глубине души остается мысль: "Я—разорвавшаяся электрическая свеча! И все же свет остается... Свет не исчезает и не сгорает. Новая свеча — и свет вернется. Я не источник света, я был свечой совсем недолго и излучил совсем немного света. И лучи не всегда были прямыми... Бури гнут порой самые крепкие мачты! А каждой свече необходим большой приток энергии!"

Входит первый сын, спокойно говорит отцу: “О странник, ответь же своим сыновьям, что вопрошают тебя: "Я не завещаю вам ничего, кроме матери. Разве можно делить матерей?"”.

Больной долго и пристально вглядывается в его лицо. Улыбается ему. Ласкает взглядом. И опускает веки!